Меня насторожили тон и существо письма – за свойственной Андрею манерностью легкомыслия в нём звучала обида чем-то оскорблённого человека, того, кто ставит свои качества и способности гораздо выше поставленной перед ним задачи. Одновременно я не мог не чувствовать, что он чего-то недоговаривает. Но какова причина недомолвок? Боязнь чужих глаз, могущих прочесть послание или жадность добраться до некоей истины первым? Загадка сия требовала спокойного размышления, и не одного письма с вопросами, но в тот миг владело мною только одно быстротечное чувство.
Как к милости особенной и трогательной, кою нельзя смешивать ни с чем посторонним, вернулся я к письму княжны, уже когда окончательно отложил все прочие. Признаться, довольно скучное в содержании, оживлённое лишь описанием привольной жизни в Навплионе на площади Трёх Адмиралов, где обитал президент граф Каподистрия, оно послужило мне утешением лишь по авторству своему. Из письма следовало, что дамы получили мои послания и выражали озабоченность по поводу приключений (коих я не описал и половины, да и то – весьма иронически). Со своей стороны они чувствовали себя в полной безопасности среди друзей русских и греческих, за что я искренно возрадовался. Второй не столь благостной вестью стало сомнение княгини Натальи Александровны, направиться ли в Святую Землю после зимнего путешествия по Италии. Я сравнил числа. Боже, в эти минуты, вероятно, каблучки Анны стучали по площади Святого Марка. Уже готовился я вернуться к другой, живой её записке, как вдруг на перевёрнутом листе мечтательный взгляд мой упал на постскриптум.
В нём она сообщала, что узнала из письма отца. Злополучная дамба разрушилась не вследствие лишь дождя. Часть бревенчатых свай водослива, служивших основой его, оказалась предварительно подпилена с умыслом и умением таким образом, чтобы поддаться напору при подъёме вод в сильный дождь. Это показало следствие, учинённое самим князем, но кому могло понадобиться затопить раскопки – так и осталось тайной. Ни у кого из известных князю людей не имелось достаточного мотива для совершения такого злодеяния, лишь по счастливой случайности обошедшегося без жертв.
Почему она упомянула об этом, хоть и в приписке? Могло ли служить это нам одним понятным и завуалированным от других намёком на обстоятельства, без которых наше знакомство не имело бы должного продолжения? Случайно ли упомянула она об отсутствии пострадавших, в коих равно могли оказаться и её отец и я? Мне хотелось склонялся именно к такому объяснению, ведь когда Анна писала постскриптум, второго письма ещё не существовало. Возможно, в тот последний момент, перед тем как приложить печать, она изыскала единственный способ как-то напомнить мне о проскочившей между нами искре первой приязни.
Или нет? Вспышки других искр почудились мне, уже когда я складывал листы. Строчки оказались припудрены тем самым песком, который когда-то подарил ей я, и который не мог спутать ни с каким другим.
Но радость сменилась и вздохами. Увы. Для меня это послание значило и нечто иное. Почти растворившийся в забвении призрак ужасных болот снова начал облекаться во мне плотью своих проклятий.
Я принял решение ожидать в Бейруте самого прибытия княжны, а до того счастливого дня заняться установлением полезных знакомств и изыскательской работой.
Весь оставшийся день посвятил я приятному сочинительству, заботясь о том, чтобы княжна Анна, вслух читая моё послание, не оказалась скомпрометирована ни малейшим намёком. Долго размышлял я, кому адресовать его: только княжне – неучтиво, княгине – фамильярно, и решил указать адресатами обеих. Вечером же ко мне снова пожаловал консул, и на сей раз мы вместе с его семьёй отправились с визитом к французскому посланнику.
Вежливые эскапады, коих я не поклонник, довольно скоро, к счастью, перешли в доверительную беседу. Другой гость французского консула, полковник Беранже, обходительный человек лет сорока, оказался большим ценителем истории, прекрасно разбиравшимся во многих коллизиях Передней Азии, и мы скоро нашли с ним общий язык на почве арабских памятников словесности. После третьей перемены блюд и возлияния бордосским, я подступил к нему с откровенными вопросами о состоянии восточной науки после экспедиции Наполеона. Он давал обстоятельные характеристики весьма охотно, превознося Шампольона и Сильвестра де Саси, и умаляя Гаммер-Пургшталля, что меня не удивило; но когда в свой черёд похвалил я Карно, как знатока арамейских языков, мне показалось, что француз гораздо дольше необходимого удерживал бокал свой у губ, так что вся без остатка рубиновая жидкость медленно перекочевала в его дородное, обтянутое идеально скроенным сюртуком существо.
– Лазар, кажется, увлекался математикой, его сын Сади что-то писал о тепловых машинах, – медленно, словно ленясь, произнося это, Беранже пристально глядел мне в глаза, и сквозь поволоку равнодушия в зрачках его пробивался огонь жгучего интереса.
Я даже не успел открыть рта.
– Карно? Который? Позвольте… Жан-Луи Карно? – увидев мой утвердительный кивок, призванный загладить никчёмное здесь моё щегольство чужими знакомствами, удивлённо вопросил консул со своего места, отвлёкшись от беседы с Шассо. – Разве он ещё…
Беранже фальшиво изобразил побеждённую забывчивость.
– Откуда вы… впрочем, неважно. Вы опоздали, мсье Рытин, он покинул этот мир.
– Отбыл на родину? – я изобразил вслед ему такое же непонимание.
– В тот мир, откуда приходим мы все, и куда в положенное время вернёмся. Несравненно лучше Сирии, я надеюсь. Как Франции эпитет «прекрасная», а Руси «святая», миру тому подобает лишь дефиниция «горний», – за витиеватостью он не мог скрыть нервного движения, о чём сообщило столкновение графина с бокалом.