Разоблачать Владимира я не стал. Он запросто мог сказать, что делал несколько заготовок, чтобы впоследствии отобрать из них лучшую. Недели через две он предъявил мне безупречно исполненную табличку, и тому, кто не владел подлинником, ни за что нельзя было заподозрить в её рукотворных потёртостях только что изготовленную вещь.
Но вот только – кому, кто не владел подлинником, она нужна?
Поразмыслив, я с изумлением нашёл, что среди наших общих знакомых и вовсе таких нет! Проклятый камень был известен едва ли не всем! Кроме, возможно, одного Артамонова, да и то уверенности в том у меня не было.
Промучившись с неделю мыслью «для кого Артамонов сделал лишнюю копию», я даже обратился к Прохору, ожидая от него пусть и глупую, но свежую мысль.
Приступив к делу со своего обыкновенного: «а говорил я тебе-с…» он вдруг выдал навстречу другой вопрос:
– А разве он одну только одну штуку лишнюю сделал?
– Да ведь больно кропотливое дело… И зачем ему больше? Мы не можем придумать, для чего ему одна-то нужна!
– Одна-то? Да это проще всего. Себе оставить.
– Но на что ему фальшивка?
– Камень – фальшивый, но ведь он уверен, что надпись верная.
– Надпись тоже фальшивая!
– А разве он про то знает?
– Нет, – молвил я, уже не будучи уверен в своём мнении.
– Вот и весь ответ. А ты зачем письмена подменил?
А ведь из предположения, что Артамонов осознаёт опасность камня, ничего не следовало, понял вдруг я. Он мог не бояться его подделывать по двум причинам: как и Карнаухов, он верил в сам предмет целиком, а не в надпись на нём, или – ведал, что и та поддельна. Э, нет, есть и третья причина. Может, и знает он о надписи, да не боится, потому что со мной-то ничего не случилось.
Я выложил свой камень, ткнул пальцем в середину. Прохор поцокал языком, мол, справно.
– Не подменил совсем. Так, малость. Над Беранже хотел пошутить. Ходит тут один, нос сует. А вдобавок, не хотел я, чтобы кто-то до меня её прочитал и разъяснил! Он утверждает, что семитские языки знает, вот я и подумал: не подаст ли какую мысль. Да всё руки до неё не доходили.
Он с пониманием кивнул, чуть улыбнувшись:
– Ну, так вторую штуку он тому Беранже и продаст. Если уже не продал.
– Но они не… ты полагаешь, они знакомы? – воскликнул я, холодея от догадки.
– Да я видал их вместе, не далее как третьего дня.
Удивило меня, что художник не боится сноситься с полковником, который мог знать недругов Артамонова. Неужели он отыскал себе покровителя и устроителя своих дел перед тайным обществом? Беранже тут всякому известен и способен на многое. И что тогда попросил он взамен? Уж не табличку ли с семитскими письменами? Но Артамонов переселился раньше, нежели получил от меня задание сделать копию. Неужто знал и до того? Или узнал про камень от Карнаухова и проникся любопытством? Беранже и в самом деле единственный, кто не видел подлинной скрижали. А не причислить ли Артамонова к предателям, который и тогда лжёт, когда говорит правду, то есть и правду говорит для обмана? Но мы не состояли и в дружбе, чтобы сейчас горевать о её расторжении. И в чём его предательство? Не известил о посреднике, так что с того? Решил заработать на фальшивом антике? Этим половина Европы занимается.
– Конфузия выйдет, – решил я, отерев лоб. – Беранже заподозрил правку в надписи. Кто-то в Смирне или Константинополе растолковал ему. Но не обыскивать же Артамонова тайно, как обыскивали меня? Право, интересная штука: то меня обшаривали в намерении изъять эту вещь, а теперь я сам?
– Теперь уж и смысла совсем нет, – развёл он руками, не удивившись моей мысли.
– Это почему?
– Сам суди. Если ты ничего не найдёшь – это может значить что угодно: хорошо спрятал, уже продал, отослал с почтой – да что угодно. Те же выводы сделаешь, если найдёшь один камень или два. Ну, разве что целый их ящик отыщешь, но и тогда что поменяется?
Он, конечно, рассуждал верно. Ничего обыск не прояснил бы. Но по какой-то догадке не хотелось мне, чтобы фальшивка оказалась в руках полковника. Какой бы вывод тот ни сделал, правильного заключения у него не выйдет, а выйдет то, что я продолжаю над ним потешаться.
Тем вечером долго не мог я уснуть и мерил шагами свою комнату, раздвигая пласты мутного дыма.
Так долго мучивший меня вопрос, откуда Беранже знал про древнееврейский эпиграф, начинала разрешаться в старом предположении о длани князя Прозоровского, протянувшейся за моря. Он задал Артамонову разыскать камень у меня, а тот мог сойтись с Беранже ещё до моего приезда. Полковнику не стоило бы труда выведать подробности посещения этих краёв столь странной персоной – угрозами с обещанием не выдавать художника его врагам, например.
Но – камень. Едва ли не все вокруг знали о нём нечто такое, о чём я не догадывался. Как связаны между собой все эти люди, кто у кого в услужении и кто кого предал ради чего-то неведомого – всё скрыто под слоями лжи и лицемерия.
Кажется, впервые тогда я почувствовал себя котёнком среди стаи матёрых крыс.
Но пока каждая занята обедом в своём углу – мне ничто не угрожает. Беда, если, покончив со своими делами, они обратятся в мою сторону.
Накануне Крестовоздвижения получил я письмо от Анны с извещением встречать их в Бейруте не позднее конца октября. Долгожданная весть та оказалась в то же время совершенно неожиданной для меня, поскольку по всем ранним планам Прозоровских выходило ждать их лишь весной – если вовсе ждать. Все поклонники старались успеть к Страстной неделе, менее усердные – уж после Пасхи, когда море спокойнее, а путешествие удобнее. Так или иначе, зиму сподручнее было бы им провести в Италии, но они переменили решение, чем заставили меня изрядно волноваться. Признаться, я не чувствовал готовности к торжественному приёму и своему представлению уже в качестве возможного жениха – а именно такого сорта отношения к себе желал я разумом. Одновременно я ликовал. Граничившая с подлостью уловка моя с тем разорванным письмом, могшим предупредить Прозоровских от злоумышлений врагов, сыграла верно. Заманенные обещаниями райской жизни в святом уголке, они могли очутиться едва ли не на поле брани, но я ощущал себя победителем. Теперь только я мог сознаться себе, чего ради позабыл, а потом уничтожил то послание с предостережением. Не приличия ухаживания владели мной, а боязнь отпугнуть их от путешествия в эти земли. Я затаился, словно прячась в засаде. Мне не нужна была возлюбленная где-то во Франции, я страстно желал видеть её подле себя. Осознавал ли я опасность, которая хищником скрывается в моём умолчании, тем, что хуже лжи? О, вполне. Когда душа моя начала разрушаться под бременем страсти? Не знаю, но уже в ту пору мне вспоминалась часто притча о царе Соломоне, повелевшем дать по половине ребёнка обеим женщинам, претендовавшим на материнство. Я не убеждён, что смог бы в ту пору отказаться от своего счастья ради блага любимой.