Но что же произошло, если писавший раньше так свободно, Андрей вынужден скрывать теперь свои мысли? Не то ли, что его почти случайные предположения подтвердились, и он в самом деле натолкнулся на чей-то чрезвычайный секрет?
Написанное в апреле, ещё до получения им прошлого моего ответа, оно не давало, конечно, и никаких объяснений. Я долго размышлял, писать ли о камне, но всё-таки вывел на отдельном листе:
«Помнишь ли замечательный камень мой, что отдал я тебе для известного музея? Так вот, очень сожалею, что мне пришлось вовлечь тебя в эту историю, но я в ту пору не подозревал, что скрижаль станет предметом тёмного интереса некоторых особ, о которых, увы, не могу поведать в письме. Прошу принять предупреждение это со всею серьёзностью, ибо моё собственное легкомыслие в отношение сего принесло мне немало тревог и угроз, кои не оставили меня доныне. Кто бы ни явился к тебе с расспросами об этом предмете, не открывай им того, что тебе известно о месте его пребывания. Он не должен попасть в посторонние руки. Один человек в Дамаске раскрыл мне печальное предназначение его знаков. Прочие подробности изложу непременно при встрече, о коей мечтаю. Сожги лист сей по прочтении, но пусть память твоя хранит его содержание, ибо визит может случиться не скоро».
Я перечитал эти несколько строк и остался недоволен ими. Мало того, что выходила нелепость, да ещё и какая-то необъяснимая заносчивость читалась между ними. Значение маленькой случайной вещи я ставил столь высоко, что оно затмевало все широкие дары и крупные деяния Муравьева. Он имел право расценить это если не как розыгрыш, то как пустяк, который я пытаюсь возвести в глазах его в неподобающий ранжир неимением высших достижений. Посмеётся – и только. Всё же, хмурясь более на свою мнительность, я вымарал три слова про музей, перегнул лист вчетверо и запечатал его углы отдельно.
В мастерскую Артамонова я заявился внезапно, надеясь застать его врасплох. Он повернулся лицом ко мне, закрывая собой какую-то работу, и, болтая пустяки, лихорадочно нащупывал что-то за спиной. Я делал вид, что рассматриваю какой-то его новый эскиз, но косил на то, как колыхнувшиеся еловые стружки в ящике беззвучно скрыли некий уроненный предмет. Всё время, что пробыл у него, я совсем не интересовался копией скрижали. Когда я собрался уходить, он сам подозвал меня к верстаку и показал, как продвинулся в работе, спросил, не надо ли резать глубже. Я сдержанно похвалил его мастерство, дал несколько замечаний. Мне казалось, что он внимательнее следит за направлением моего взгляда, а вовсе не за указаниями. Не ожидая от него согласия, я пригласил его отобедать, но он отказался, утверждая, что днём не выходит наружу, опасаясь быть замеченным агентами Россетти.
– Да и камень нужно закончить, – добавил он, отводя в сторону глаза.
– Ну, с этим спешки нет, – заверил его я. – Игнатий не скоро ещё опомнится, чтобы повторить набег. Да и я теперь не то что раньше – предупреждён и начеку.
Но Артамонов отказался. Я колебался между желанием разоблачить его немедленно и сделать то же в более подходящий момент. По всему выходило, что нынче мне это не с руки – покуда не получу готового камня. Да и разоблачённый, Артамонов выдумает сотню отговорок.
Решение появилось, когда я подходил к консульству, и заставило меня немедленно повернуть обратно. Из кофейни открывался хороший обзор на его дверь. Я не нуждался и в том, чтобы особенно скрываться – ведь я звал его с собой обедать. С удобствами устроившись, приказав принести кофе, трубку и шербета, я приготовился долго ждать. К моему удивлению, не прошло и получаса, как в калитку вошёл секретарь из французской миссии. Спустя немного времени уже оба они вышли на улицу и скрылись за поворотом. Артамонов выглядел деловито и спокойно, даже слегка надменно, но ничего настораживающего в его поведении не виднелось. Я разрывался между желанием проследить его путь и проникнуть снова в мастерскую, но, рассудив, что в сношениях художника нет ничего предосудительного, выбрал второе, ради чего всё и затеял.
Прислуживавший ему араб-маронит, знавший меня в лицо, отворил хлипкую дверь и пустил меня внутрь, довольствуясь маленькой ложью о забытом инструменте. Она находилась ещё там, в опилках – наполовину оконченная вторая копия скрижали, и я поспешил вернуть её на место, заслышав шаги.
Вернувшись домой, на расспросы Прохора по поводу нарисованного на моём лице недоумения я пересказал ему о знакомствах Артамонова.
– Что ж тут странного? – проворчал он. – С той поры как маляр к латинянам переселился – ясно, что дело нечисто.
А ведь его правда. Маронитский дом с прислугой, снятый Артамоновым по приезду из Дамаска, почему-то не вызвал моего подозрения, хотя те считают своим патриархом римского первосвященника, им покровительствуют французы, и если искать место, где скрыться в Бейруте от европейцев, то худшего не найти.
– Что же ты мне сразу не сказал! – набросился я на Прохора с упрёком.
– Сразу? – искренне удивился он, и напомнил, словно чеканку отбил: – Я о нём сразу сказал-с, ещё перед тем, как вы впервые к князю в дом входили-с.
Взяв в руки перо, я знал, что не солгу ни словом. Княжне Анне и Наталье Александровне я отправил елей возвышенных описаний красот и святынь Дамаска, изумление и восторг Баальбека, а витиеватости эпистол при рассказе о Ледже лучше слов передавали колдовское очарование этого дива природы. Письмо это непременно зачитают вслух, и немного найдётся охотников променять жаркое упоение Сирией на хладное гостеприимство Прованса.